«Близкие к нему знают, какой он добрый человек», — вспоминает Меланхтон. «Если с врагами своего учения он иногда груб и даже, как будто, жесток, то не по злобе, а по страстной любви к истине». Это вечное, доброе лицо Лютера мог видеть тот нищий студент, которому отдал он потихоньку от жены последнее, что было в доме, — серебряный кубок, потому что, не желая брать ни платы за свои сочинения от издателей, ни жалования за должность священника, он сам часто нуждался. «Надо бы ему глотку заткнуть сотней червонцев!» — предлагал кто-то из взяточников римской курии. «Нет, не заткнешь, — возразил другой. — Эта немецкая скотина презирает деньги. Сколько ни давай, не возьмет!» В голосе Лютера, когда он говорит «деньги внушают людям презрение к Богу», слышится голос св. Франциска Ассизского.
Второе лицо Лютера могли видеть чумные в опустевшем Виттенберге, откуда разбежались все и где Лютер сделал дом свой больницей чумных, а когда друзья советовали ему бежать, отвечал: «Мир, полагаю, не рушится, если погибнет брат Мартин… Место мое здесь».
Вечное лицо его могли видеть и два злейших врага его: гнусный купец Отпущений, Иоганн Тецель, когда, умирая, всеми отверженный, последнее слово утешения услышал он от Лютера; и первый поджигатель Крестьянского бунта, Карлштадт, когда обнищавшего и всеми гонимого, принял его к себе в дом.
Если бы ученики св. Франциска Ассизского видели, как однажды, на охоте в Вартбурге, Лютер спрятал в широкий рукав плаща своего маленького зайчика, полузатравленного псами, то, может быть, узнали бы в лице брата Мартина то самое, чем светилось лицо Блаженного — неутолимую жалость ко всей живой твари.
Но лучше всего могли видеть это вечное лицо Лютера маленькие дети. Трехмесячного сына, Мартина, он держит на коленях, беседует и играет с ним, как маленький с маленьким. «Я бы хотел, — говорит он, — умереть в этом возрасте; я отдал бы за такую раннюю смерть всю настоящую и будущую славу мира… Дети — точно пьяные: знают, что живут, но всегда спокойны и радостны; все для них — игра и веселье». «Милые дети, я хорошо знаю, что мне надо бы учиться у вас». «Я — дитя, нуждающееся в молоке, а не в твердой пище». «Отче наш для меня все еще, как для грудного младенца молоко матери: я его сосу и не могу насосаться».
Маленькая дочь его, Ленхен, умерла у него в руках. Когда ее клали в гроб, он сказал: «Ты воскреснешь из мертвых, милое дитя мое, и будешь сиять, как звезда, как солнце… Дух мой счастлив, но мучается плоть, потому что не может принять смерти… Я скорблю безмерно, хотя и знаю, что проводил на небо святую».
Вечно-женственное
влечет нас туда, —
«к небу», — скажет Гёте, а Лютер мог бы сказать: «К небу влечет нас Вечно-Детское».
Он понял, что значит:
...Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство
Небесное (Матфей, 18:3).
Понял бы он и это «незаписанное» в Евангелии слово Господне, Аграфон:
...Я был среди вас с детьми,
и вы не узнали Меня.
Ищущий Меня найдет среди семилетних детей,
ибо Я, в четырнадцатом Эоне скрывающийся, открываюсь детям.
Это Лютер не только понял, но и сделал. Вот первый ответ на вопрос о деле его: он снова вернул христианство от человеческой сложности к простоте божественной, от Суммы Теологии к Евангелию, как бы влил юную кровь в тело стареющего христианства, и все оно вдруг помолодело, а с ним и весь христианский мир. Кажется, что папе Льву X тысяча лет, а Лютеру десять или даже шесть.
Зная, что самое простое детское — самое глубокое в мире, он вплетает в грубую серую ткань повседневной жизни золотую нить простейших и глубочайших знамений, символов, тех самых, что называются в Евангелии «притчами».
«О, если бы я умел молиться с такою же надеждой, с какой этот пес глядит на меня!» — говорит он, сидя за столом и держа кусок мяса в руке над головою домашнего пса.
Детски-просто говорит о таинственной загадке мира и Бога — происхождении зла: «первородный грех помутил наш разум и исказил наши чувства; после грехопадения Адама люди смотрят на мир, как сквозь темные очки».
«Ах, какой только грязи и какого смрада не терпит от людей Господь, когда ропщут они на Него и богохульствуют!» — воскликнул он однажды, запачканный грудным младенцем, сыном своим, которого держал на коленях.
Лучше, может быть, иногда по таким мелочам, чем по большим событиям в жизни, видно, чем каждую минуту живет человек и дышит.
Мудрым, как с опытом старика, детям понятны такие притчи, как эта: «Люди грядущих веков, храните бедную свечу Господню, потому что диавол не стоит и не дремлет. Я вижу издали, как, надувая щеки докрасна, он дует в нее и бесится. Будем же хранить от него чуть теплящийся в мире огонь Господень!»
Главное, чем светится внутреннее, может быть, более, чем только человечески, — ангельски-прекрасное лицо Лютера, — смирение.
«Если вы хотите быть друзьями моими, умоляю вас, не возвеличивайте меня… и не хвалите ни в моем, ни в чужом присутствии». «Я, Мартин Лютер, ничего не сделал; сделало все только мною проповеданное Слово Божие». «Что такое Лютер? Все мое учение — не мое, а Христово… Мне ли, праху и тлену, давать имя свое (Лютеране) — детям Божьим?» Это говорит он друзьям, а врагам, святейшим отцам-инквизиторам, скажет: «Жгите книги мои на здоровье… Сам я мало забочусь о них и вовсе не радуюсь тому, что их много читают. Я хотел бы, чтобы они совсем исчезли, потому что они смутно и плохо написаны, хотя я и желал бы, чтобы сказанное в них узнали все». Это — в самом начале проповеди, а в самом конце: «Я хотел бы, чтобы книги мои были навсегда забыты и заменились лучшими». Кажется, так о себе не говорил никто из великих писателей.