Что он сделал, это можно понять, только увидев сквозь внешнее, временное лицо его внутреннее, вечное, потому что у каждого человека — два лица, и чем религиозно-глубже человек, тем внутреннее лицо его противоположнее внешнему.
Алкивиад говорил о Сократе, что он похож на одного из тех груботоченых из дерева или слепленных из глины, безобразных Силенов, которые служат иногда ларцом для изваяний, из слоновой кости и золота, прекрасных Олимпийских богов. Можно бы сказать то же и о Лютере.
«Страшные глаза у него, пронзительные и с таким жутким блеском, unheimlich, что кажется иногда, что это глаза бесноватого», — вспоминает очевидец, после долгой, спокойной и почти дружеской беседы с Лютером. Стоит только вглядеться в резанный на дереве Лукою Кранахом, в 1520 году, портрет Лютера — в это каменно-грубое, тяжелое, костлявое, широкоскулое лицо, с косым разрезом узких, как щелочки, по-волчьи сближенных глаз, — чтобы почувствовать, что в минуты бешенства, когда лицо, наливаясь кровью, густотемно краснело, как раскаленный докрасна чугун, оно могло бы, в самом деле, походить на «лицо бесноватого».
Древнюю и новую, вечную силу беса, владевшую Лютером, мы знаем: «Тевтонская ярость» (Furor teutonicus), и страшное лицо его мы видели. Вся европейская цивилизация едва не сделалась в первой Великой Войне, и если суждено быть Второй, то, вероятно, сделается жертвой этой, свойственной германскому племени, разрушительной силы. Лютер, как все великие люди, народен и всемирен, а в добре и во зле только народен, или, как мы говорим недобрым словом о недобром деле, — «национален». И в этом величайшем зле своем — «Тевтонской ярости» — он чистейший тевтонец-германец.
Темный луч первородного греха, преломясь, как в призме, в каждой человеческой личности, окрашивается в особый цвет. Первородный грех Лютера — недостаточное чувство меры — воля к безмерности, и порождаемый этою волею, владеющий Лютером бес «Тевтонской ярости».
Это зло для него тем опаснее, что он считал его добром. «Лучше всего я говорю и пишу во гневе… Чтобы хорошо писать, молиться, проповедовать, мне надо рассердиться». «Я глубоко необуздан, неистов и очень воинственен; я рожден для того, чтобы бороться с бесчисленным множеством чудовищ и диаволов». «Мне надо выкорчевывать деревья, выворачивать камни… пролагая новые пути в диких чащах лесных». «Я, Мартин Лютер, буду сражаться молитвами, а также, если нужно, кулаками». Правило опасное: от Лютера к Гитлеру — от молитвы к кулаку.
Кажется, в минуты просветления, сам Лютер сознает, что его безмерная безудержность — не добро, а зло, не сила, а немощь. «Сколько раз я себе говорил, что для научения мира мне бы надо быть сдержанней в речах, спокойнее, пристойнее, но, видно, Бог меня для этого не создал». «Я слишком горяч — это я сам знаю. Но зачем же дразнят они (католики) пса на улице? Гнусные богохульства их возмутили бы и каменное сердце». Но эти минуты просветления слишком редки и мимолетны; слишком часто забывает он мудрые слова Писания:
...Язык — огонь… он воспаляет круг жизни, будучи сам воспален от геенны. Ибо всякое естество зверей… укрощается… естеством человеческим, а язык укротить никто из людей не может; это — неудержимое зло (Иаков, 3:6–8).
Только что блеснет в нем сознание, как опять потухает и, предаваясь воле к безмерности, он воспламеняет огнем языка весь круг жизни, своей и чужой.
Злейшие враги его не могли бы повредить ему больше, чем он сам себе вредит такими словами, как эти: «Сам Сатана изверг на залитый кровью Рим свою огромную нечистоту — Папу». Или эти: «Надо бы добрым христианам омыть руки в крови папских приспешников… и вытянуть им богохульные языки до самого затылка». Это же не человеческая речь, а звериный вой или крик бесноватого.
Но прежде, чем его за это судить, надо вспомнить, что он только говорит, а враги его говорят и делают; что он и капли крови не пролил, а сколько они пролили — не сосчитать. Надо вспомнить и то, что он искупил свой грех тою двадцатилетнею мукой медленной смерти, о которой он скажет: «Я никому, ни даже злейшим врагам моим, не пожелал бы страдать, как я страдаю».
«О, если бы Лютер умел молчать!» — чуть не плачет Меланхтон; и Кальвин молится: «О, если бы Лютер умел владеть собою! Дай-то ему Бог утишить так неистово в сердце его бушующие бури!»
Но никто не молился тогда и теперь еще не молится самой нужной молитвой, чтобы Римская Церковь увидела, наконец, не это временное, внешнее, а внутреннее, вечное лицо Лютера. Если бы увидела — сколько бед избегло бы христианское человечество и как приблизилось бы к Царству Божьему!
Нет никакого сомнения, что бывали такие минуты, когда Лютер обращался к Римской Церкви именно с этими вечными вопросами. В 1530 году, в «Увещании к людям Церкви на собрании государственных чинов в Аугсбурге», он говорит: «Мы (протестанты) предлагаем вам (католикам) сделать все, что нужно для восстановления мира в Церкви… Мы, благочестивые „еретики“, — ваши лучшие перед людьми и Богом заступники… Вам не обойтись без наших молитв». И в 1537 году, во время тяжелой болезни, когда думал, что умирает: «О, как обрадуются… все друзья Папы, когда я умру! Но радость их будет обманчива, потому что они потеряют во мне своего усердного молитвенника и ходатая перед людьми и Богом». «Сколько раз заставал я его молящимся за Церковь, с воплем, с плачем, с рыданием!» — вспоминает очевидец, думая, что Лютер молится только за протестантскую Церковь. Может быть, он это и сам думал, но бывали минуты, когда он так же молился и за Римскую Церковь; это видно по таким словам, как эти: «Люди нечестивые видят в Церкви только грехи и немощи; мудрые мира сего соблазняются ею, потому что она раздираема ересями. Чистая Церковь, святая, непорочная — голубица Господня — и грезится им. Такова она и есть в очах Божьих, но в человеческих — подобна Христу, Жениху своему, презренному людьми, поруганному, избитому, оплеванному и распятому». Надо быть слепым или ослепить себя ненавистью, как это делали тогда и теперь все еще делают римские католики, чтобы не увидеть в этих словах Лютера сквозь временное, внешнее лицо его — внутренее, вечное.